Алекс Бертран Громов
Книжное обозрение №22-23

Какое будущее может быть у прошлого?В издании дается анализ личности Ленина и его наследства, технологии и мистике Октябрьской революции, А какова была роль Сталина и построенной им системы правления? Не случайно одна из глав называется «Непереводиость сталинской советской системы в иное состояние. «Вся политическая борьба пятидесятых велась только вокруг темпов и моделей десталинизации. Единственное, что можно было, спасая себя, противопоставить перестройке по Берии, была десталинизация по Хрущеву, – выпуск людей из ГУЛАГа. Это был неизбежный, необходимый ход, поскольку в других отношениях конкурент тебя легко опережал». В тексте уделено внимание советской метафизике и литературе: «Эффект Варлама Шаламова», «Чудесное явление послевоенной прозы»...

Алекс Бертран Громов
Библио-глобус

Г. Павловский хорошо известен широким массам, а вот его собеседник, историк и философ М. Гефтер – к сожалению, не всем. В издании не только анализируются многие знаковые события и герои отечественной истории, но и поднимается вопрос – «есть ли будущее у прошлого?». Почему, как пишет в предисловии Павловский, Гефтер видел проблему в том, что мы никак не выйдем из своей же финальной истории? В книге анализируется поступок-событие-бифуркация и его последствия, Октябрьская революция и альтернативность в истории. Одна из глав посвящена Пушкину как изобретателю диссидентства в России. Подробно разбирается роль Столыпина, Ленина и Сталина. Были ли какие-то тайные «договора» между Сталиным и теми сподвижниками, кого он осудил на смерть? И кто следил за их выполнением? И почему вождь не вычеркивал исчезнувших из своей памяти? Пример – судьба Анны Лариной. «Молодую жену Бухарина высылают в Астрахань с женами расстрелянных маршалов. Потом их в Астрахани арестовали и всех, кроме двух, перестреляли. Жизнь сохранили Анне и жене Якира… Анну Михайловну отправляют куда-то под Челябинск, где пытаются вкрутить дело о контрреволюционной деятельности. Устроили даже мнимый расстрел. Вывели якобы на расстрел, и во время этого расстрела (мнимого задним числом!) бежит человек – прекратить! После этого Ларину привозят в Москву на Лубянку. И она глядит с удивлением – всюду грузины… какой-то переворот? Где Ежов? Её принимает новый наркомвнудел Берия, пролистывает ее дело и говорит: ах, какая вы доверчивая (кому-то она в лагере наговорила лишнего). Вы одна остались после Николая Ивановича? Берия ведет разговор таким образом, что у Лариной создается впечатление, будто Бухарин жив. Берия нарочно о нем говорил как о живом человеке.

Все это поразительно. Демонстрируя расположенность к ней, чего добивается Берия и зачем она ему в Москве? В деле Бухарина никакой инициативы проявлять нельзя, действует непреложное правило: с тем, кого числят за Сталиным, инициатива недопустима. Берия выясняет у Лариной – что перед арестом Николай Иванович говорил о «выдающихся деятелях нашей партии»? Сталину важно, что Бухарин, давно мертвый, о нем говорил!.. Итак, с Лубянки Анну Михайловну со свежими фруктами отправляют в камеру, где держат довольно долго. Каждый месяц она получает перевод на 100 рублей, спрашивает – от кого, кого-то из родных? Нет, говорят, внутритюремный перевод. Потом отправляют в лагерь…». А потом, когда уже кончился ее срок, ей не продлили его автоматически, как это делали со всеми, а выпустили на свободу…


Наталья Бабинцева
Московские Новости

Попытка расчистить историю русского национализма ХIХ века от налета пропаганды. Дебаты о нации в интеллектуальном пространстве империи — сквозной сюжет очерков молодого исследователя, постоянного автора Gefter.ru.

Цитата: «Вплоть до 1863 года рост периферийных национализмов особенного беспокойства не вызывал — будущий столп русского национализма Катков охотно помогал украинофилу Костомарову в «Русском вестнике», а редакция славянофильского журнала «Русская беседа» старалась угодить лидеру тогдашнего украинофильства Кулишу».

Екатерина Дайс
Русский журнал
В книге представлена попытка историка Андрея Тесли расчистить историю русского национализма ХIХ века от пропагандистского хлама. Русская нация формировалась в необычных условиях, когда те, кто мог послужить ее ядром, уже являлись имперским ядром России. Дебаты о нации в интеллектуальном мире Империи — сквозной сюжет очерков молодого исследователя, постоянного автора Geft er.ru. Русская нация в классическом смысле слова не сложилась. Но многообразие проектов национального движения, их борьба и противодействие им со стороны Империи доныне задают классичность русских дебатов. Их конкретность позволяет уйти от фальши «общепринятых» прочтений, вернув прошлому живую неоднозначность.
Дмитрий Ракин
Московский книжный журнал (morebo)

На Джорджо Агамбена оказали значительное влияние Мартин Хайдеггер и Вальтер Беньямин, он органично сочетает в своих трудах эстетическую теорию с теологией и политической философией, а самое главное – он возвращается к Большому Нарративу, его идеи содержат сильный гуманистический посыл радикального преобразования всего политического пространства[1].

Тема, за которую берется в данной книге Агамбен, совсем не страдает от недостатка внимания[2], а благодаря сомнительным успехам историков-ревизионистов у многих вызывает циничный скепсис. Тем не менее, для автора обращение к феномену нацистских концентрационных лагерей не случайно: еще в первой книге своего цикла о Homo sacer он обозначил, что «именно лагерь, а не город сегодня является биополитической парадигмой Запада»[3]. Взятый из римского права термин Homo sacer означает особый статус человека, при котором каждому члену общины дозволено безнаказанно убить его, но запрещено приносить в жертву. «Священный человек», таким образом – это человек-сам-по-себе или, как еще говорит об этом сам философ, «голое существование, в котором жизнь не отделена от своей формы». Для Агамбена это ключ к понимаю тоталитаризма, главной политической формы двадцатого века, которая пытается разрушить границу между личной жизнью и политикой, потенциально вводя каждого человека в категорию Homo sacer. Предыдущая часть трилогии, посвященная понятию чрезвычайного положения, логично подводила философа к моменту, в котором вся полнота последствий этого феномена на гране права и политики воплощается в самых ужасающих формах – к Освенциму.

В отличие от многих исследователей Освенцима, Агамбен не ставит вопрос о «банальности зла» и о том, как могло человечество допустить такую страшную катастрофу. Он разворачивает проблему и спрашивает нас, как мы можем жить после достижения абсолютного предела зла, перестав в нравственном смысле быть людьми, но не став никем другим. Самой жуткой сценой для него становится момент, обычно понимаемый как свидетельство оставшихся у нацистских охранников человеческих качеств, а именно спортивное соревнование в лагере между охраной и заключенными, входящими в зондеркоманду[4], описанное в одном из свидетельств выживших: «Посмотреть игру пришло много эсэсовцев из других подразделений, а также не занятые в матче члены команды: все болели, кричали, хлопали, подбадривали игроков, будто это была обычная игра на какой-нибудь деревенской лужайке, а не перед входом в ад». Через эти ворота ада Агамбен проводить нить из Освенцима к каждому из нас, ведь «это и наш стыд, стыд людей, которые не познали концлагерь и которые, тем не менее, присутствуют, сами не зная как, на этом матче, который повторяется в каждом матче наших стадионов, в каждой телевизионной трансляции, в каждой ежедневной нормальности. Если мы не сможем понять этот матч и прекратить его, у нас не будет надежды»[5].

Центральное внимание в книги уделено фигуре дошедшего до крайней степени истощения заключенного, не способного уже к какой-либо осмысленной деятельности. Агамбен изучает свидетельства о таком типе заключенного и обнаруживает, что он «остается существом, не подлежащим определению; существом, в котором непрерывно переходят друг в друга не только человеческое и не-человеческое, но и биологическая и общественная жизнь, физиология и этика, медицина и политика, жизнь и смерть»[6]. Он замечает, что многие заключенные сами испытывали к такому человеку отвращение, сравнимое, наверное, с тем презрением, с каким в тюрьмах относятся к «опущенным». Для них он был пределом существования человека, ниже которого нельзя было опуститься даже под страхом смерти.

Постановка ницшеанского вопроса о том, что есть человеческое, связана с проблемой правильного описания и возможностей самого языка. К ней Агамбен переходит во второй части книги, погружаясь в дебри семиотики и герменевтики. Как он показывает, исключение лагеря либо какой-то части происходившего там ужаса (газовые камеры, зондеркоманды) из поля поддающегося осмыслению и описанию ставит человека в позицию эсэсовца, который блокирует свои чувства, чтобы выполнять приказы и поддерживать машину смерти. Если диалектика исключения из нормального правового поля приводит к абсолютному торжеству чрезвычайной власти суверена, то тезис об исключении Освенцима из поддающихся пониманию феноменов приводит к его постоянному воссозданию.

Книга об Освенциме становится, таким образом, книгой о языке, и в связи с этим отдельно следует отметить характерную для автора тщательность, если даже не юридическую точность (по первому образованию Агамбен правовед) в объяснении и использовании терминов. Так, через генеалогию значения слова «холокост»[7] он показывает заложенную в нем двусмысленность и глубокую ошибочность его нынешнего применения, ни на секунду, конечно, не приближаясь к тому, чтобы отрицать сам факт массового убийства евреев и существования концентрационных лагерей («отрицание холокоста»).

К вопросу доказательства Агамбен возвращается уже в конце книги, разрешая эту проблему через сам факт свидетельства о том, что просто невозможно выдумать: «если выживший (…) говорит, отталкиваясь лишь от невозможности говорить, тогда его свидетельство нельзя отвергнуть. Освенцим – то, о чем нельзя свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказан»[8].

«После Освенцима» – лишь часть грандиозного проекта о Homo sacer[9], и в отрыве от остальных книг сложно оценить ее подлинное значение. Остается надеяться, что издательство «Европа» продолжит выпуск работ Агамбена, и переводы следующих частей цикла (об археологии клятвы, теологической генеалогии политики и экономики и других проблемах) скоро увидят свет.

- See more at: http://morebo.ru/tema/segodnja/item/1350332957578?category_id=27#sthash.c6z6ndqS.dpuf

На Джорджо Агамбена оказали значительное влияние Мартин Хайдеггер и Вальтер Беньямин, он органично сочетает в своих трудах эстетическую теорию с теологией и политической философией, а самое главное – он возвращается к Большому Нарративу, его идеи содержат сильный гуманистический посыл радикального преобразования всего политического пространства[1].

Тема, за которую берется в данной книге Агамбен, совсем не страдает от недостатка внимания[2], а благодаря сомнительным успехам историков-ревизионистов у многих вызывает циничный скепсис. Тем не менее, для автора обращение к феномену нацистских концентрационных лагерей не случайно: еще в первой книге своего цикла о Homo sacer он обозначил, что «именно лагерь, а не город сегодня является биополитической парадигмой Запада»[3]. Взятый из римского права термин Homo sacer означает особый статус человека, при котором каждому члену общины дозволено безнаказанно убить его, но запрещено приносить в жертву. «Священный человек», таким образом – это человек-сам-по-себе или, как еще говорит об этом сам философ, «голое существование, в котором жизнь не отделена от своей формы». Для Агамбена это ключ к понимаю тоталитаризма, главной политической формы двадцатого века, которая пытается разрушить границу между личной жизнью и политикой, потенциально вводя каждого человека в категорию Homo sacer. Предыдущая часть трилогии, посвященная понятию чрезвычайного положения, логично подводила философа к моменту, в котором вся полнота последствий этого феномена на гране права и политики воплощается в самых ужасающих формах – к Освенциму.

В отличие от многих исследователей Освенцима, Агамбен не ставит вопрос о «банальности зла» и о том, как могло человечество допустить такую страшную катастрофу. Он разворачивает проблему и спрашивает нас, как мы можем жить после достижения абсолютного предела зла, перестав в нравственном смысле быть людьми, но не став никем другим. Самой жуткой сценой для него становится момент, обычно понимаемый как свидетельство оставшихся у нацистских охранников человеческих качеств, а именно спортивное соревнование в лагере между охраной и заключенными, входящими в зондеркоманду[4], описанное в одном из свидетельств выживших: «Посмотреть игру пришло много эсэсовцев из других подразделений, а также не занятые в матче члены команды: все болели, кричали, хлопали, подбадривали игроков, будто это была обычная игра на какой-нибудь деревенской лужайке, а не перед входом в ад». Через эти ворота ада Агамбен проводить нить из Освенцима к каждому из нас, ведь «это и наш стыд, стыд людей, которые не познали концлагерь и которые, тем не менее, присутствуют, сами не зная как, на этом матче, который повторяется в каждом матче наших стадионов, в каждой телевизионной трансляции, в каждой ежедневной нормальности. Если мы не сможем понять этот матч и прекратить его, у нас не будет надежды»[5].

Центральное внимание в книги уделено фигуре дошедшего до крайней степени истощения заключенного, не способного уже к какой-либо осмысленной деятельности. Агамбен изучает свидетельства о таком типе заключенного и обнаруживает, что он «остается существом, не подлежащим определению; существом, в котором непрерывно переходят друг в друга не только человеческое и не-человеческое, но и биологическая и общественная жизнь, физиология и этика, медицина и политика, жизнь и смерть»[6]. Он замечает, что многие заключенные сами испытывали к такому человеку отвращение, сравнимое, наверное, с тем презрением, с каким в тюрьмах относятся к «опущенным». Для них он был пределом существования человека, ниже которого нельзя было опуститься даже под страхом смерти.

Постановка ницшеанского вопроса о том, что есть человеческое, связана с проблемой правильного описания и возможностей самого языка. К ней Агамбен переходит во второй части книги, погружаясь в дебри семиотики и герменевтики. Как он показывает, исключение лагеря либо какой-то части происходившего там ужаса (газовые камеры, зондеркоманды) из поля поддающегося осмыслению и описанию ставит человека в позицию эсэсовца, который блокирует свои чувства, чтобы выполнять приказы и поддерживать машину смерти. Если диалектика исключения из нормального правового поля приводит к абсолютному торжеству чрезвычайной власти суверена, то тезис об исключении Освенцима из поддающихся пониманию феноменов приводит к его постоянному воссозданию.

Книга об Освенциме становится, таким образом, книгой о языке, и в связи с этим отдельно следует отметить характерную для автора тщательность, если даже не юридическую точность (по первому образованию Агамбен правовед) в объяснении и использовании терминов. Так, через генеалогию значения слова «холокост»[7] он показывает заложенную в нем двусмысленность и глубокую ошибочность его нынешнего применения, ни на секунду, конечно, не приближаясь к тому, чтобы отрицать сам факт массового убийства евреев и существования концентрационных лагерей («отрицание холокоста»).

К вопросу доказательства Агамбен возвращается уже в конце книги, разрешая эту проблему через сам факт свидетельства о том, что просто невозможно выдумать: «если выживший (…) говорит, отталкиваясь лишь от невозможности говорить, тогда его свидетельство нельзя отвергнуть. Освенцим – то, о чем нельзя свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказан»[8].

«После Освенцима» – лишь часть грандиозного проекта о Homo sacer[9], и в отрыве от остальных книг сложно оценить ее подлинное значение. Остается надеяться, что издательство «Европа» продолжит выпуск работ Агамбена, и переводы следующих частей цикла (об археологии клятвы, теологической генеалогии политики и экономики и других проблемах) скоро увидят свет.

Андрей Тесля
Русский журнал

«Разговоры» или, как они обозначены на обложке, «три допроса по теории действия» - текст, уникальный для нашего политического и интеллектуального пространства, в первую очередь с точки зрения языка – о политике, политическом действии и о себе в этом пространстве таким образом говорить не принято, вспомнить аналогичные русскоязычные тексты с ходу не получается – тем более такие, которые размещены не столько в пространстве истории, сколько в текущем. Как скажет А.Ф. Филиппов в самом начале бесед, «вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас» (стр. 12) и как отметит он же в завершение третьего разговора: «Это редкая ситуация для человека, занятого в политике, редкая возможность проследить ретроспективу на несколько десятилетий назад и представить ее для себя самого и для всех остальных. Потому что политика штука такая, которая либо не оставляет для этого времени, либо не оставляет того, кто мог бы об этом говорить. Или, наконец, у того, у кого есть время и сам он есть, по тем или иным причинам нет на это никакого желания. Здесь все это счастливо совпало» (стр. 115).

В данном тексте отсутствуют «рассуждения о текущей политике» - хотя, при желании, относительно ее можно простроить выводы из сказанного – и даже разговоры о прошлом – это разговоры «теоретические», не о действиях, но о теории действия. Кстати, в некотором смысле это и демонстрация ресурсов политической философии – если угодно, в практической плоскости – в том, что она может дать «для жизни»: прояснение ситуации, постановка вопрос таким образом, чтобы была возможность получить на него осмысленный ответ (и даже если ответ будет уклонением – в контексте так поставленного вопроса он будет, возможно, не менее «говорящим», чем «прямой ответ»). В этом плане «уход» Павловского в конце третьей беседы в привычный уже за последний год-полтора канон описания себя и своего видения конца 90-х – 00-х – выглядит завершением разговора по существу, на смену проблематизации приходит тезисное (от уже давней выстроенности) описание – которое либо следует прояснять вопросами об основаниях – не фактических, но основаниях описания, т.е. начинать новый разговор, либо – как и оказывается в тексте – завершением: на смену разговорам по «теории политического действия» приходит слово, которое само и является «политическим действием».

Идейная генеалогия, которую простраивает Глеб Павловский, любопытна некоторыми ходами – в особенности тем, что в ней нет защиты иронией, что особенно трудно – т.е. генеалогия не только заявляется и прописывается, но и средствами языка утверждается как «абсолютная» для себя, без смягчения, которое предоставляет ироническое удвоение говоримого и отношения говорящего к говоримому, лишенное однозначности. Некоторая ирония есть по отношению к тому «Павловскому в прошлом», о котором «Павловский в настоящем» ведет речь, но «Павловский говорящий» изымает себя из иронического – действие необходимое в тех разговорах, которые были предприняты, поскольку стремятся к точности: «ирония» здесь – это то, по отношению к чему ставят вопросы, разымают на части, объект работы, и уже не позиция говорящего, который в мета-тексте вновь может обратиться к ней, размыкая непроизвольную окончательность текста. Генеалогия выстраивается через несколько ключевых точек, моментов/имен, и выбор их и показателен и своеобразно-типичен:

- Че Гевара, Стругацкие (усложнение и изменение миров которых происходит одновременно со взрослением читателя), Бредбери, Лем – все это поверх и в разлом с «буржуазной» Одессой – лениво-южной – и то контр-действие, запрос на которое здесь и рождается – с вопросом о том, как и в чем оно возможно. –

- затем та же тема в другом ракурсе всплывет в связи с «советским ландшафтом» взросления: «В детстве я не видел реальности необстрелянной. Наш дом стоял под горой щебенки на месте дома соседей, куда попала бомба. Фасады по пути в школу были посечены осколками обеих войн, гражданской и последней. В месте, где расстреливали в гражданскую, след залпа остался неоштукатуренным. <…> Но то был ландшафт без врага. Что стало для меня очень важной аксиомой: у меня нет врагов. Страшное состоялось до 1953-го: мясник Сталин мертв, войны кончены и не вернутся, зверское в людях выгорело за первую половину века. Есть братство всех, кто выжил, подонков либо героев. Как советский я им брат, “наследник всех своих родных” – красных и белых. Я живу среди тех, кто вернулся с зоны, и тех, кто туда их отправил. Отбыв десяти-двадцатилетние сроки, они теперь снова живут в одних с нами дворах. Ребенку неважно, отчего враждовали родители, раз они опять вместе. Я воспринимал это как норму советского – все прощено навсегда» (стр. 90 – 91). –

- «советское» здесь не просто реальность, а реальность единственная, включающая в себя все прошлое – и хотя Павловский дальше скажет о роли Померанца (и это будет чуть ранее проговорено в некрологе, им написанном для ГЕФТЕР’а): «В тогдашнем представлении власть все портит, однако вся культура, все события, история – у нее. Кромвель, декабристы – во власти истмата. Ты можешь не соглашаться с тем, как та это рассказывает, но все равно она этим владеет. Померанц пришел и сказал: нет, все у вас, а не у власти, если ты интеллигенция» (стр. 54), это будет, конечно, именно «советский» - но не-властный – канон, со «святой русский литературой», «великой русской культурой», «народовольцами» и т.д. – собственно, канон интеллигенции в том ее виде, в каком она формировалась в 60-е – возрождением конституирующего ее принципа неполитической политики, этического действия как действия политического, в котором политический эффект порождается неполитическим стремлением, действие на власть – и тем самым само властное – при отсутствии притязания на политическую власть.

Пожалуй, именно в археологии «советского» - и как определяющего последующее, и как даже не многослойного, а разнопорядкового – один из основных интересов текста. Другой же, связанный как раз с разговором о гранях «советского», это поставленный поверх ответов Павловского вопрос Филиппова – поскольку описание своего действия осуществляется Павловским через этические категории, но цели описываются эстетически – тогда как пост-советское оказывается, напротив, временем этических целей: «В том проклятом октябре <1993 г.> я понял, что без перехода на язык эффективной политики русские будут вечно оплакивать неудачи и писать о них яркую публицистику» (стр. 80). «Советское» оказывается – предсказуемо, но важно для понимания – матрицей реальности, теми «упущенными возможностями» (а отчасти и ушедшими реалиями) «сложности», по отношению к которому последующее – обрыв и запрос на реванш – слишком общий, как теперь скажет Павловский – и от того позволяющий больше, чем представлялось (представляется) верно-желаемым, когда «субъект <…> незаметно перешел на язык ресурсов проекта, да и сам стал ресурсом» (стр. 95). И последнее – вопрос о «субъекте», пронизывающий все три беседы, повторяемый в разных контекстах – ключевой, поскольку раз за разом он не имеет ясного ответа – это не только «пульсирующий субъект», но и «субъект в будущем», который задает действие через свое целевое присутствие – оставляя пробел в текущем, в вопросе: «кто является субъектом действия сейчас».

Алексей Мокроусов
morebo.ru

При том хроническом дефиците учебников по журналистике, который издавна существует в России, перевод «Азбуки медиа» Больца на русский язык должен был бы стать событием - потому, собственно, мы и пишем о нем сегодня, спустя почти год после выхода перевода.  Но и издательство «Европа» продает свои книги долго, и сама теория журналистики у нас все больше определяется практикой, сводящейся в последние годы к формуле «чего изволите». Она бытовала и раньше, но все же ей противостояли и другие принципы журналистики, сегодня замалчиваемые даже в профессиональном сообществе.

Книга Больца, философа, профессора берлинского Технического университета, вышедшая по-немецки в престижном издательстве Вильгельма Финка (а до этого – у Фердинанда Шонтинга) не является учебником. Да и как может быть таковым текст, начинающийся с фразы «Мир – плоский, маленький, пустой и не имеет основания»? причем это сказано не в полемике, а с целью поддержать Томаса Фридмана, сформулировавшего таким образом эффект глобализации.

«Азбука медиа» - скорее мини-энциклопедия в 15 кратких главах, охватывающих практически все пространство современной коммуникации, от телевидения до интернета. Так, открывающая книгу «Ультракороткая история медиа» занимает лишь семь страниц. Примерно столько же места уделено теме «Потребление катастроф и тренировка страха», а также краеугольному камню нынешней журналистики - теме «Война как мать всех медиа».

Больц делает выжимку из десятков исследований, которые по отдельности могут быть известны любому читателю. «Массмедиа дают приют бездомному моральному суждению. В результате они обеспечивают общество не только информацией, которая раздражает и возбуждает, но и моралью, которая стабилизирует и успокаивает». Или: «Сегодня бесспорно, что мнение публики – это опубликованное мнение. И действует оно как порабощение собственного мнения. В качестве упорядочивающего начала выступают привилегированные иллюзии интеллектуалов. Как все это гладко функционирует, объясняет лишь теория Ноэль-Нойманн о спирали молчания: из страха перед изоляцией люди постоянно следят за мнением звезд интеллекта».   

Возможно, ничего принципиально нового в этих идеях нет. Зато есть их синтез, позволяющий взглянуть на картину в целом, обобщить принципы функционирования новых медиа. Есть также понимание того, что ситуация в медиа меняется чуть ли не ежедневно. В предисловии к русскому изданию Больц пишет о том существенном, что произошло в мире коммуникации после выхода немецкого издания. Феномен Web 2.0 связан с «организованным соседством на базе электронных сетей». В итоге «в социальных сетях энергия протеста превращается в производство социального капитала – осетевление вместо бунтов» («осетевление» здесь – нынешняя, шестая эпоха в истории медиа, наследующая устной речи, письменности, книге, массмедиа и дигитализации). Неудивительно, что борьба с инакомыслием демонстрантов начинается сегодня с борьбы в социальных сетях.

Карта мира, которую предлагает автор, далека от привычной. Ее система координат строится на противопоставлении оналйновых и офлайновых игроков, а также имущих и неимущих. Выводы Больца расстроят поклонников европейской культуры: ведь тон в Старом Свете задает «имущий слой западного мира, не желающий учиться», у него, в отличие от бедных индийцев, нет перспектив на будущее. Так что очередной слом цивилизационного поля произойдет не на полях сражений, а внутри виртуальной реальности. - А.М.

Александр Люсый
НГ Ex Libris

При иначе сложившихся в стране и мире условиях Ленин мог бы стать одаренным предпринимателем, нэпманом для самого себя, подобно социалисту-предшественнику Роберту Оуэну. А филологу-античнику Вадиму Цымбурскому (1957-2009) не пришлось бы заниматься политологией, переходящей в геополитику. Последняя, составленная самим автором, но увидевшая свет уже после его смерти книга фиксирует точку этого перехода. Предложив ранее основополагающую научную метафору 'Остров Россия', в рецензируемой книге автор прослушивает, как терапевт сердце, текущие ритмы сжатия/расширения этого Острова, пристрастно обозревая заодно и дальнейшую жизнь самой этой, запущенной в общее пользование метафоры.

При этом текущая геополитика в целом схвачена ученым как донаучная алхимия, чья паранаучность языка обусловлена дорациональными по происхождению географическими смыслообразами, на которых строилась пропаганда стратегий вроде борьбы Континента с Океаном. Но ведь и эпохальных 'заказов' на вневременные метагеографические мотивации нет, без чего получится не связная история геополитической мысли, а разве что 'размазня' пространственного подхода при анализе политических процессов.

Впрочем, и для самого Цымбурского геополитика - не наука в принципе. Это сейчас скорее тип мобилизационного политического проектирования, преследующий три главные цели: '1) внушить элитам и народам отождествление с неким 'географическим организмом', изображенным моделью; 2) заразить их сознание некой 'жизненной проблемой' этого 'организма', которую несет в себе модель; 3) увлечь их волю тем решением этой проблемы, которое модель подсказывает своей образной структурой'. Это 'форма внесения в мир политической воли, а не научная дисциплина, живущая процедурами верификации, самоопровержений'.

Отсюда закономерный вывод, что для геополитики важны не столько алхимические донаучные или научные (в духе атомизирующей физики), сколько химически функциональные образы. 'Лозунг 'Россия - европейская держава' геостратегически обессмыслен, а 'Россия - Евразия' не дает никаких ориентировок, кроме стимула к чисто словесным авантюрам вроде 'последнего броска на Юг'. Апелляции к межеумочности России на предполагаемом 'пути из англичан в японцы' лишь указывают на заключенную в географическом положении возможность. Каковая, однако, пока еще никогда не реализовывалась в истории, так как основные связи Евро-Атлантики и великих приокеанских платформ Азии всегда в прошлом осуществлялись в обход России, касается ли это транспортного транзита или области идей (даже марксизм Япония узнала независимо от русских). И сегодня положение 'между двумя океанами' (или, точнее, 'между двумя очагами экономической мощи') - 'образ, вовсе не утверждающий за нами непременно какую-либо прочную мировую функцию, но больше способный сигнализировать об опасности расползания России'.

Как глобус ни крути, но опорным паттерном в осмыслении ритмов сжатия и расширения и связанного с последним 'похищения Европы' остаются атрибуты островного государства. 'Остров Россия', поясняет Цымбурский, это не изоляционистская крепость. Автор, по его словам, 'выводил' (!) эту модель 'для осмысления ряда духовных и политических коллизий, пережитых в XVIII-XX веках сообществом по эту сторону Лимитрофа' (еще один ключевой термин, определяющий сухопутную 'заводь', охватывающую постулируемый Остров с юга).

Во введении к книге 'Speak, Memory', имеющем характер авторского геополитического завещания, автор относит свою работу 'к роду цивилизационного психоанализа', имея в виду окружающие фантазмы 'возвращения в Европу' или 'бредовые образования' типа тезиса Дугина насчет выстраивания 'другой Европы - России будущего', где историческая Россия сводится до забытой периферии. Но если его и можно охарактеризовать как геополитического Фрейда, то - с бородой Менделеева. Исходя из знаний о базисных векторах человеческого опыта, вторичности 'недорациональных', по М. Веберу (будь то ценностно-рациональных, аффективных или традиционных), типов действий по отношению к базисным универсалиям опыта, Цымбурский высказывает возможность 'менделеевской таблицы' массовидных реакций на идеологически закрепленные клише. Геополитика, утверждает автор в статье 'Бес независимости', - не основанная на концепте суверенитета социальная физика, продуцирующая нестабильность из-за конфликта между принципами легитимности и баланса, а основанная на идее авторитета молекулярная химия. Отмечая разрушительный характер концепта суверенитета для СССР, Цымбурский прослеживает коллизии суверенитета факта и суверенитета признания на постсоветском пространстве, где происходит 'выделение политической энергии за счет расщепления интегративной ткани общества'. Метафора же острова позволяет говорить не о распаде, а о сжатии России, обозначить диапазон вариаций, в которых можно говорить о сохранении России как геополитического субъекта, провести пределы, за которыми эта субъектность исчезает.

Возникает визуальный образ рецензируемой книги - геоменделеевская таблица-этажерка периодических пространственных элементов с расставленными по полкам часами для каждого из этих элементов, обозначающих утверждение интуитивно явной Цымбурскому исторической связи эпох. Вопреки Шпенглеру, не считавшему, что установленный им исторический цикл имеет какое-то отношение, Цымбурский переводит стрелки на циферблатах таким образом: 'Высокая культура, которая 'стартовала' в XV-XVI веках становлением Московского государства с его религиозными и художественными формами, в XVIII веке достигла стадии, соответствующей европейскому Высокому Средневековью, а со второй половины XIX века по наши дни переживает пору городской революции с временем тираний и с великой большевистской реформацией, собравшей разрушившуюся Белую империю под новую сакральную вертикаль (чего европейским протестантам XVI-XVII веков так и не удалось добиться при всех замыслах их лидеров реорганизовать Священную Римскую империю)'.

При всей этой отстающей наглядности шпенглеровского цикла в Российской истории Цымбурский предлагает также иметь в виду материальную и духовную вовлеченность и в общий региональный, а потом и планетарный порядок, выстроенный высокой культурой Запада. На вызовы этого порядка все время приходится реагировать, как, к примеру, Петру I, в условиях еще только 'феодализирующейся' России создававшему промышленность, технологически соответствующую уровню раннебуржуазной Европы (продуктивностью своей отчасти даже превосходя этот уровень).

Такого же свойства проблемы создаются теперешними российскими мегаполисами (прежде всего - Москва как Нью-Петербург), городами-порталами неоимперского 'объединенного мира', по ряду показателей соответствующими не российской стадии по шпенглеровскому циклу, а нынешней стадии Запада периода космополитических столиц и работающих на них империй.

Многие современные наблюдатели за империями акцентируют внимание на соответствии нынешних российских границ состоянию XVII века. Но, согласно Цымбурскому, крутая федерализация России в XX-XXI веках в две волны - с падением сперва православной империи, а потом большевистской идеологической сверхдержавы стадиально соответствует состоявшемуся еще в XV-XVI веках распаду европейской 'духовной империи' на суверенные государства - политическую собственность королей, князей и олигархий, - связанные поверх религиозных и идеологических расколов геополитикой и геокультурой. Поэтому-то выкованное европейскими политиками и законниками XVI-XVIII веков для осмысления постимперской (раннего модерна) ситуации понятие суверенитета в России тех времен интереса не представляло, но пришлось ко двору в конце ХХ и в XXI веке в применении к новому политическому 'театру', в котором идея 'верховной власти' схлестнулась с идеей 'неотъемлемой политической собственности, укорененной в особенностях и традициях выделившихся в субъекты Федерации территорий'. Таким образом, 'федерация обретает у нас значение, аналогичное тому, какое абсолютизм и national state имели в истории евроатлантической государственности и политии'.

В результате реакции на соединение Фрейда и Менделеева получается внутренний Шпенглер. Менделеевская пространственно-временная таблица соединяется со своеобразной синусоидой соединительных между Западом и Востоком ритмов.

Обоим флангам - пребывающей сейчас в мировом геополитическом тупике Евро-России и Дальнему Востоку, которому не то грозит, не то светит отход в тихоокеанский мир - присуще меридиональное географическое развертывание по Волге и Дону, а также идущим с севера на юг железным дорогам. В строении дальневосточного фланга подобную роль исполняют как связывающее обжитую Южную Сибирь течение Лены, так и побережье Тихого океана. Тогда как развертывание Урало-Сибири - преимущественно широтное, Транссиб и Северный морской путь соответствуют 'фланговому' развороту зон тундры, тайги и степей.


Метафора острова свидетельствует о сжатии, а не о распаде.
Фото Александра Анашкина

Кажется, никто еще так адекватно не ответил Пушкину, которого чтение книги французского математика, инженера-кораблестроителя и статистика Шарля Дюпена 'Производительные и торговые силы Франции' (1827) вдохновило на такие строки VII главы 'Евгения Онегина': 'Когда благому просвещенью/ Отдвинем более границ,/ Со временем (по расчисленью Философических таблиц,/ Лет чрез пятьсот) дороги, верно,/ У нас изменятся безмерно:' То есть, как границы ни отодвигай, сами направления дорог не изменятся:

Апеллирование автора к народам и элитам в конечном счете сводится к проблеме обновления элитного геополитического видения, поскольку 'наш городской политический класс, чье становление началось при большевизме, существует в странном статусе потенциального класса, растворенного в посттоталитарной 'толпе одиноких'. Рецензируя книгу Владислава Суркова 'Тексты', он выражает 'изумление' высказанному в этой книге сожалению об 'отсутствии эффективного самоуправления в самых верхах нашего общества', о том, что 'как только властную вертикаль выдергивают из общества, высший класс, такой прекрасный и самодостаточный, рассыпается в одну секунду'. То есть наверху надо быть еще 'суверенней', чтоб не дать перехватить власть 'самоуправляющемуся' коллективному Ходорковскому из 2-3% населения.

Изумление, однако, вызывает чисто аппаратный подход к особенностям верховных самоуправлений и полное отсутствие воли у кого-либо в этом элитарном собеседовании к строительству реальной демократии снизу. Между тем, если вернуться в 'знаковый' для России европейский XV век, то тогда уже почти 200 лет там развивалось магдебургское городское право, наращивающее слои фундаментальной свободы начиная с самоуправления цехов и улиц. Цымбурский же выдает не только советы, но и индульгенцию на кратоиспускания с вертикали. Как там ею воспользуются?

Цымбурский - фигура трагическая в своем полном слиянии с исследуемым материалом. По его мнению, 'история не кончилась до тех пор, пока ценности универсальной гражданственности рода противостоят ценностям расползающейся 'великой простоты' - ценностям раковой клетки'. К сожалению, организм взбунтовался именно таким образом против цветущей гражданской сложности, дальнейшая судьба которой теперь в наших руках.

В. Быкова
Русский журнал

Издательство 'Европа' выпустило в переводе В.Малявина 'Канон' Цзе Сюана. Это китайская энциклопедия военной стратегии 17-го века. Причем перевод ее на русский - это первый перевод на иностранный язык этого классического произведения. Книга широкому читателю за пределами Китая неизвестна. У Цзе Сюаня был практической опыт полководца, но его 'Канон'- совсем не размышление о том, выгоднее привлекать союзников или наемников, как вести себя в оккупированном городе и по какому принципу вырезать старую элиту, - как видел бы задачу советов государю западный стратег. Каждая из ста мини-главок 'Канона' - размышление о той или иной стороне искусства сопоставления вещей, окружающих полководца. Своего рода приглашение к соблюдению дисциплины собственного ума.

Густо замешанная на китайской метафизике, книга - одновременно коан и гипертекст, который должен так подготовить каждого читателя к битвам на Пути, чтобы выигрывать их можно было еще до начала сражения. Русский читатель, интуитивно не чуждый китайской метафизике, должен оценить.

Александр Морозов
Шеф-редактор "Русского журнала"(РЖ)
Русский журнал
Только что в русском переводе вышла вторая часть Homo Sacer Джорджио Агамбена. Вся она посвящена "чрезвычайному положению". Вряд ли издательство так задумывало: но попала книга на прилавки точно в 20-летний юбилей ГКЧП. Почему Агамбен посвящает в своем трехтомнике о философии власти целый том - "чрезвычайному положению"? Жизнь рядового гражданина, живущего в "вегетарианские времена" сопровождается тихим поскрипыванием государственной машины. Скрипит, кряхтит, но едет машина "веберовской бюрократии". Она никогда, конечно, не удовлетворяет сполна требованиям "нормативной демократии". Но в целом гражданин видит перед собой привычные, рутинизированные институты, которые оказывают "госуслугу". Гражданин понимает, как устроена система договоренностей в государстве. Люди рожают детей. Те ходят в школу. В школе работает машина социализации. Вуз, работа, ипотека. Или стоишь в очереди на государственное жилье... Выборы, телевизор... И вдруг - хрясь! - ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ. Обратим внимание: в самом выражении содержится уже обнадеживающая "временность" этого состояния общества и государства. Оно ведь именно что "чрезвычайное", т.е."вот-вот кончится", "надо немного потерпеть"... Для сравнения: вот, например, есть некто Петр, а также его жена и дети. В регулярной жизни Петр скучный труженик, женился после армии и потихоньку втянулся в круг своих жизненных обязанностей. Детки мечутся под ногами, жена, как может, "строит" этого Петра и он в общем-то "строится". Выгораживая себе в жизненном пространстве какую-нибудь "рыбалку" в качестве образа свободы и т.д. Но вот бывают такие "иррегулярные" дни, когда Петр неудачно похмеляется поутру. Пьет второй день. И совсем уже неудачно похмеляется утром третьего. Если Петр человек психосоматически слабый, то он - ляжет. И будет как бы "умирать". А жена будет его возвращать к жизни. Но если он человек "духовно мощный", то к полудню третьего дня он - с большой вероятностью - введет в семье "режим чрезвычайного положения". Глаза Петра горят. Он полностью возвращает себе суверенитет. Нет больше над Петром никакой власти. В этот краткий миг делирия отменены все прежние семейные "законы", все эти неписаные правила, складывавшиеся годами. Все ниточки, за которые дергала ранее жена - оборваны... Да, может случиться и "геноцид"... Поскольку Петр может схватиться и за топор. И зарубить и жену и деточек. О чем с известной регулярностью нам и сообщают СМИ... Тут важен вот какой момент: обычно жена - да и сам Петр - в своем когнитивном горизонте считают, что это был "исключительный случай". Это как бы - эк-статический поступок. И даже собственно не поступок, а что-то вроде временного помутнения разума. И потому надо поскорее вытеснить из сознания воспоминания об этом "чрезвычайном положении". Но если наша 'жена Петра' - итальянский социальный философ Агамбен - то у нее есть шанс увидеть ситуацию в другой оптике. Однажды она вдруг понимает: она живет в коротких и совершенно случайных промежутках "регулярности" между гигантскими пунктирами "чрезвычайных положений". Они лишь кажутся пунктиром. А на самом деле - они то и являются де-факто непрерывной подложкой, основой ее жизни... 2 Немецкие правоведы-профессора еще с конца XIX века основательно задумались о "чрезвычайном положении". Задумались они философски. Их интересовало вот что: когда некто вводит чрезвычайное положение, то он все-таки предполагает, что его 'абсолютные полномочия' протекают на фоне как бы сохраняющих представлений о праве? Стоит в этот момент 'Фемида с завязанными глазами' хотя бы в дальнем углу? Или в этот момент прекращаются вообще всякие апелляции к 'праву'. То есть к 'старому праву'. И вся полнота 'вязать и решить' переходит в руки суверена, который только один и берет на себя всю полноту ответственности за все? ('Убивайте всех! Господь узнает своих'). Понятно, что этот философский вопрос имел и практическую проекцию. Поскольку должен был ориентировать, допустим, офицера или госчиновника на какие-то основания в поведении в момент введения ЧП. То есть хотели выработать правовые основания и для 'чрезвычайного положения'. В конце XIX - начале ХХ века об этом размышляли сугубо теоретически. Для нужд составления соответствующего регламента. А вот в конце ХХ - после большевизма, нацизма и др. - этот вопрос выглядел уже по-другому. Тут 'разверзлась бездна'. Оптика перенастроилась. И внезапно оказалось, что мы живем от одного ЧП до другого. 3 И Агамбен - как и каждый из нас из опыта своей жизни - видит, что бывают три разных типа 'чрезвычайных положений'. Первый - это когда землетрясение или потоп. Права перемещения ограничиваются, вводятся войска и т.д. Это - борьба с бедой. Всем понятно, что оперативные полномочия должны быть расширены. И за расстрел мародеров наказания не будет. Такое ЧП опирается на то же самое право, которое действует в регулярной ситуации. Просто на время блокируются некоторые опции. Второй тип - это мятеж и полная ликвидация всех прошлых договоренностей, и отмена всего корпуса 'буржуазного', допустим, права. То есть, делирий у Петра кончился, жена ожидает возвращения к нормам регулярной жизни. И вдруг выясняется, что Петр - и дальше 'суверен'. Тогда он волен поселить в квартиру еще одну жену. А эту, допустим, посадить на цепь в кухне у батареи и кормить ее исключительно из миски на полу. Немыслимое ранее становится новой правовой нормой. Смена Конституции. Ну, и, наконец, третий, более изощренный. Гитлер, как известно, не отменил Веймарской конституции. Можно создать режим чрезвычайного положения, просто встраивая некоторые социальные инструменты и институции прямо в ту же самую систему. Она будет незаметно мутировать. Отряды штурмовиков могут ходить по улицам в рамках свободы собраний, гарантированных законом. Ничто не мешает проводить массовые молодежные спортивные лагеря. Нет законодательного акта об уничтожении евреев. Печки работают, как ни странно, при том, что правовая система КАК БЫ та же: 4 Вероятно, мы - чемпионы мира в ХХ веке по чрезвычайному положению. У нас оно было в самых различных формах. Во всех мыслимых и немыслимых видах. Вплоть до отмены всех прежних прав собственности, отмены семьи как института. У нас были такие яркие эпизоды как полная депортация целых этнических группы с расстрелами по квоте. ГКЧП Крючкова-Янаева вошло в русскую историю ХХ века как самое анекдотическое начинание в этом спортивном виде. Мубарак ввел чрезвычайное положение в 1981 году. Отменено оно было в феврале 2011. Башар Асад отменил в апреле этого года чрезвычайное положение в Сирии, введенное в 1963 году. Если мы посмотрим на Россию нулевых годов через оптику Агамбена-Шмитта, то, конечно, мы увидим, что В.В.Путин осуществил чрезвычайное положение по третьему сценарию. Т.е. без отмены Конституции и общих правовых регламентаций. Просто шаг за шагом, чуть-чуть, что-то менялось - слегка ограничилась свобода СМИ, потом собраний, потом слегка отменились выборы губернаторов, потом слегка ограничилась партийная конкуренция: Мы - несколько парадоксальным образом - отмечаем 20-летие провала янаевского "чрезвычайного положения" на фоне сияющей на весь мир кульминации путинского "чрезвычайного положения". А именно: до президентских выборов осталось полгода. Но мы о них знаем только одно: 'Вам будет интересно!'. Как в известном ролике про Ивана Грозного: 'Я буду вами править! - А на каких основаниях (вопрос с места) - (зловеще): После узнаете'. Практический порядок проведения президентских выборов в РФ является очевидным свидетельством длящегося 'чрезвычайного положения'. 5 Вернемся к Агамбену. Он в своей книге подробно исследует чрезвычайное положение в римском праве, у британцев, излагает позицию сторон в дискуссии германских правоведов, рассказывает о споре Вальтера Беньямина и Карла Шмитта. Он очень подробно анализирует смысловую структуру чрезвычайного положения. Показывает, как суверен становится 'живым законом'. Оказывается, вовсе не обязательно употреблять слово 'фюрер' для этого типа власти. Можно употреблять римский термин ductor (как это сделал итальянский правый теоретик Пьетро де Франчиши в 1947, пытавшийся найти какой-то приемлемый эвфемизм тому, что только что потерпело сокрушительное поражение). Агамбен разбирает беньяминовское 'чистое насилие вне всякого права'. В сухом остатке Агамбен хочет сказать следующее: между жизнью (как она есть) и правом (как нормой) всегда есть зазор. И в этом зазоре и живет чрезвычайное положение. Оно воспроизводится повсюду, всегда. 'Начиная с Первой мировой войны, - пишет Агамбен, - этот механизм функционировал почти без перебоев: он пережил эпоху фашизма и национал-социализма: На всей планете не осталось места, где бы не действовало чрезвычайное положение:'. Осуществление власти никогда не совпадает с нормой. Даже в самые вегетарианские времена, - когда обывателю кажется, что из своего окна он видит хорошо постриженный газон, а в почтовом ящике лежит квитанция от 'правового государства', - в зазор между жизнью и правом постоянно вторгается чья-то воля. И она желает быть суверенной. Что с этим делать? Можно ли затереть этот зазор? Ответ Агамбена, насколько можно понять таков: затереть не удастся. Но сопротивляться расширению этой зоны - надо.
"Горячая книга"
© Издательство "Европа", 2005-2006 Rambler's Top100 Rambler's Top100 Яндекс цитирования