Субъект <...> сам стал ресурсом

Андрей Тесля

«Разговоры» или, как они обозначены на обложке, «три допроса по теории действия» - текст, уникальный для нашего политического и интеллектуального пространства, в первую очередь с точки зрения языка – о политике, политическом действии и о себе в этом пространстве таким образом говорить не принято, вспомнить аналогичные русскоязычные тексты с ходу не получается – тем более такие, которые размещены не столько в пространстве истории, сколько в текущем. Как скажет А.Ф. Филиппов в самом начале бесед, «вопрос ведь не состоит в том, как это было на самом деле. Разобраться в этом смогут, наверное, историки. Но то, что есть сейчас, есть в вашем воспоминании. Интерес представляет то, как это реконструировано сейчас» (стр. 12) и как отметит он же в завершение третьего разговора: «Это редкая ситуация для человека, занятого в политике, редкая возможность проследить ретроспективу на несколько десятилетий назад и представить ее для себя самого и для всех остальных. Потому что политика штука такая, которая либо не оставляет для этого времени, либо не оставляет того, кто мог бы об этом говорить. Или, наконец, у того, у кого есть время и сам он есть, по тем или иным причинам нет на это никакого желания. Здесь все это счастливо совпало» (стр. 115).

В данном тексте отсутствуют «рассуждения о текущей политике» - хотя, при желании, относительно ее можно простроить выводы из сказанного – и даже разговоры о прошлом – это разговоры «теоретические», не о действиях, но о теории действия. Кстати, в некотором смысле это и демонстрация ресурсов политической философии – если угодно, в практической плоскости – в том, что она может дать «для жизни»: прояснение ситуации, постановка вопрос таким образом, чтобы была возможность получить на него осмысленный ответ (и даже если ответ будет уклонением – в контексте так поставленного вопроса он будет, возможно, не менее «говорящим», чем «прямой ответ»). В этом плане «уход» Павловского в конце третьей беседы в привычный уже за последний год-полтора канон описания себя и своего видения конца 90-х – 00-х – выглядит завершением разговора по существу, на смену проблематизации приходит тезисное (от уже давней выстроенности) описание – которое либо следует прояснять вопросами об основаниях – не фактических, но основаниях описания, т.е. начинать новый разговор, либо – как и оказывается в тексте – завершением: на смену разговорам по «теории политического действия» приходит слово, которое само и является «политическим действием».

Идейная генеалогия, которую простраивает Глеб Павловский, любопытна некоторыми ходами – в особенности тем, что в ней нет защиты иронией, что особенно трудно – т.е. генеалогия не только заявляется и прописывается, но и средствами языка утверждается как «абсолютная» для себя, без смягчения, которое предоставляет ироническое удвоение говоримого и отношения говорящего к говоримому, лишенное однозначности. Некоторая ирония есть по отношению к тому «Павловскому в прошлом», о котором «Павловский в настоящем» ведет речь, но «Павловский говорящий» изымает себя из иронического – действие необходимое в тех разговорах, которые были предприняты, поскольку стремятся к точности: «ирония» здесь – это то, по отношению к чему ставят вопросы, разымают на части, объект работы, и уже не позиция говорящего, который в мета-тексте вновь может обратиться к ней, размыкая непроизвольную окончательность текста. Генеалогия выстраивается через несколько ключевых точек, моментов/имен, и выбор их и показателен и своеобразно-типичен:

- Че Гевара, Стругацкие (усложнение и изменение миров которых происходит одновременно со взрослением читателя), Бредбери, Лем – все это поверх и в разлом с «буржуазной» Одессой – лениво-южной – и то контр-действие, запрос на которое здесь и рождается – с вопросом о том, как и в чем оно возможно. –

- затем та же тема в другом ракурсе всплывет в связи с «советским ландшафтом» взросления: «В детстве я не видел реальности необстрелянной. Наш дом стоял под горой щебенки на месте дома соседей, куда попала бомба. Фасады по пути в школу были посечены осколками обеих войн, гражданской и последней. В месте, где расстреливали в гражданскую, след залпа остался неоштукатуренным. <…> Но то был ландшафт без врага. Что стало для меня очень важной аксиомой: у меня нет врагов. Страшное состоялось до 1953-го: мясник Сталин мертв, войны кончены и не вернутся, зверское в людях выгорело за первую половину века. Есть братство всех, кто выжил, подонков либо героев. Как советский я им брат, “наследник всех своих родных” – красных и белых. Я живу среди тех, кто вернулся с зоны, и тех, кто туда их отправил. Отбыв десяти-двадцатилетние сроки, они теперь снова живут в одних с нами дворах. Ребенку неважно, отчего враждовали родители, раз они опять вместе. Я воспринимал это как норму советского – все прощено навсегда» (стр. 90 – 91). –

- «советское» здесь не просто реальность, а реальность единственная, включающая в себя все прошлое – и хотя Павловский дальше скажет о роли Померанца (и это будет чуть ранее проговорено в некрологе, им написанном для ГЕФТЕР’а): «В тогдашнем представлении власть все портит, однако вся культура, все события, история – у нее. Кромвель, декабристы – во власти истмата. Ты можешь не соглашаться с тем, как та это рассказывает, но все равно она этим владеет. Померанц пришел и сказал: нет, все у вас, а не у власти, если ты интеллигенция» (стр. 54), это будет, конечно, именно «советский» - но не-властный – канон, со «святой русский литературой», «великой русской культурой», «народовольцами» и т.д. – собственно, канон интеллигенции в том ее виде, в каком она формировалась в 60-е – возрождением конституирующего ее принципа неполитической политики, этического действия как действия политического, в котором политический эффект порождается неполитическим стремлением, действие на власть – и тем самым само властное – при отсутствии притязания на политическую власть.

Пожалуй, именно в археологии «советского» - и как определяющего последующее, и как даже не многослойного, а разнопорядкового – один из основных интересов текста. Другой же, связанный как раз с разговором о гранях «советского», это поставленный поверх ответов Павловского вопрос Филиппова – поскольку описание своего действия осуществляется Павловским через этические категории, но цели описываются эстетически – тогда как пост-советское оказывается, напротив, временем этических целей: «В том проклятом октябре <1993 г.> я понял, что без перехода на язык эффективной политики русские будут вечно оплакивать неудачи и писать о них яркую публицистику» (стр. 80). «Советское» оказывается – предсказуемо, но важно для понимания – матрицей реальности, теми «упущенными возможностями» (а отчасти и ушедшими реалиями) «сложности», по отношению к которому последующее – обрыв и запрос на реванш – слишком общий, как теперь скажет Павловский – и от того позволяющий больше, чем представлялось (представляется) верно-желаемым, когда «субъект <…> незаметно перешел на язык ресурсов проекта, да и сам стал ресурсом» (стр. 95). И последнее – вопрос о «субъекте», пронизывающий все три беседы, повторяемый в разных контекстах – ключевой, поскольку раз за разом он не имеет ясного ответа – это не только «пульсирующий субъект», но и «субъект в будущем», который задает действие через свое целевое присутствие – оставляя пробел в текущем, в вопросе: «кто является субъектом действия сейчас».

Русский журнал


"Горячая книга"
© Издательство "Европа", 2005-2006 Rambler's Top100 Rambler's Top100 Яндекс цитирования