Вход в пустоту

Дмитрий Ракин

На Джорджо Агамбена оказали значительное влияние Мартин Хайдеггер и Вальтер Беньямин, он органично сочетает в своих трудах эстетическую теорию с теологией и политической философией, а самое главное – он возвращается к Большому Нарративу, его идеи содержат сильный гуманистический посыл радикального преобразования всего политического пространства[1].

Тема, за которую берется в данной книге Агамбен, совсем не страдает от недостатка внимания[2], а благодаря сомнительным успехам историков-ревизионистов у многих вызывает циничный скепсис. Тем не менее, для автора обращение к феномену нацистских концентрационных лагерей не случайно: еще в первой книге своего цикла о Homo sacer он обозначил, что «именно лагерь, а не город сегодня является биополитической парадигмой Запада»[3]. Взятый из римского права термин Homo sacer означает особый статус человека, при котором каждому члену общины дозволено безнаказанно убить его, но запрещено приносить в жертву. «Священный человек», таким образом – это человек-сам-по-себе или, как еще говорит об этом сам философ, «голое существование, в котором жизнь не отделена от своей формы». Для Агамбена это ключ к понимаю тоталитаризма, главной политической формы двадцатого века, которая пытается разрушить границу между личной жизнью и политикой, потенциально вводя каждого человека в категорию Homo sacer. Предыдущая часть трилогии, посвященная понятию чрезвычайного положения, логично подводила философа к моменту, в котором вся полнота последствий этого феномена на гране права и политики воплощается в самых ужасающих формах – к Освенциму.

В отличие от многих исследователей Освенцима, Агамбен не ставит вопрос о «банальности зла» и о том, как могло человечество допустить такую страшную катастрофу. Он разворачивает проблему и спрашивает нас, как мы можем жить после достижения абсолютного предела зла, перестав в нравственном смысле быть людьми, но не став никем другим. Самой жуткой сценой для него становится момент, обычно понимаемый как свидетельство оставшихся у нацистских охранников человеческих качеств, а именно спортивное соревнование в лагере между охраной и заключенными, входящими в зондеркоманду[4], описанное в одном из свидетельств выживших: «Посмотреть игру пришло много эсэсовцев из других подразделений, а также не занятые в матче члены команды: все болели, кричали, хлопали, подбадривали игроков, будто это была обычная игра на какой-нибудь деревенской лужайке, а не перед входом в ад». Через эти ворота ада Агамбен проводить нить из Освенцима к каждому из нас, ведь «это и наш стыд, стыд людей, которые не познали концлагерь и которые, тем не менее, присутствуют, сами не зная как, на этом матче, который повторяется в каждом матче наших стадионов, в каждой телевизионной трансляции, в каждой ежедневной нормальности. Если мы не сможем понять этот матч и прекратить его, у нас не будет надежды»[5].

Центральное внимание в книги уделено фигуре дошедшего до крайней степени истощения заключенного, не способного уже к какой-либо осмысленной деятельности. Агамбен изучает свидетельства о таком типе заключенного и обнаруживает, что он «остается существом, не подлежащим определению; существом, в котором непрерывно переходят друг в друга не только человеческое и не-человеческое, но и биологическая и общественная жизнь, физиология и этика, медицина и политика, жизнь и смерть»[6]. Он замечает, что многие заключенные сами испытывали к такому человеку отвращение, сравнимое, наверное, с тем презрением, с каким в тюрьмах относятся к «опущенным». Для них он был пределом существования человека, ниже которого нельзя было опуститься даже под страхом смерти.

Постановка ницшеанского вопроса о том, что есть человеческое, связана с проблемой правильного описания и возможностей самого языка. К ней Агамбен переходит во второй части книги, погружаясь в дебри семиотики и герменевтики. Как он показывает, исключение лагеря либо какой-то части происходившего там ужаса (газовые камеры, зондеркоманды) из поля поддающегося осмыслению и описанию ставит человека в позицию эсэсовца, который блокирует свои чувства, чтобы выполнять приказы и поддерживать машину смерти. Если диалектика исключения из нормального правового поля приводит к абсолютному торжеству чрезвычайной власти суверена, то тезис об исключении Освенцима из поддающихся пониманию феноменов приводит к его постоянному воссозданию.

Книга об Освенциме становится, таким образом, книгой о языке, и в связи с этим отдельно следует отметить характерную для автора тщательность, если даже не юридическую точность (по первому образованию Агамбен правовед) в объяснении и использовании терминов. Так, через генеалогию значения слова «холокост»[7] он показывает заложенную в нем двусмысленность и глубокую ошибочность его нынешнего применения, ни на секунду, конечно, не приближаясь к тому, чтобы отрицать сам факт массового убийства евреев и существования концентрационных лагерей («отрицание холокоста»).

К вопросу доказательства Агамбен возвращается уже в конце книги, разрешая эту проблему через сам факт свидетельства о том, что просто невозможно выдумать: «если выживший (…) говорит, отталкиваясь лишь от невозможности говорить, тогда его свидетельство нельзя отвергнуть. Освенцим – то, о чем нельзя свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказан»[8].

«После Освенцима» – лишь часть грандиозного проекта о Homo sacer[9], и в отрыве от остальных книг сложно оценить ее подлинное значение. Остается надеяться, что издательство «Европа» продолжит выпуск работ Агамбена, и переводы следующих частей цикла (об археологии клятвы, теологической генеалогии политики и экономики и других проблемах) скоро увидят свет.

На Джорджо Агамбена оказали значительное влияние Мартин Хайдеггер и Вальтер Беньямин, он органично сочетает в своих трудах эстетическую теорию с теологией и политической философией, а самое главное – он возвращается к Большому Нарративу, его идеи содержат сильный гуманистический посыл радикального преобразования всего политического пространства[1].

Тема, за которую берется в данной книге Агамбен, совсем не страдает от недостатка внимания[2], а благодаря сомнительным успехам историков-ревизионистов у многих вызывает циничный скепсис. Тем не менее, для автора обращение к феномену нацистских концентрационных лагерей не случайно: еще в первой книге своего цикла о Homo sacer он обозначил, что «именно лагерь, а не город сегодня является биополитической парадигмой Запада»[3]. Взятый из римского права термин Homo sacer означает особый статус человека, при котором каждому члену общины дозволено безнаказанно убить его, но запрещено приносить в жертву. «Священный человек», таким образом – это человек-сам-по-себе или, как еще говорит об этом сам философ, «голое существование, в котором жизнь не отделена от своей формы». Для Агамбена это ключ к понимаю тоталитаризма, главной политической формы двадцатого века, которая пытается разрушить границу между личной жизнью и политикой, потенциально вводя каждого человека в категорию Homo sacer. Предыдущая часть трилогии, посвященная понятию чрезвычайного положения, логично подводила философа к моменту, в котором вся полнота последствий этого феномена на гране права и политики воплощается в самых ужасающих формах – к Освенциму.

В отличие от многих исследователей Освенцима, Агамбен не ставит вопрос о «банальности зла» и о том, как могло человечество допустить такую страшную катастрофу. Он разворачивает проблему и спрашивает нас, как мы можем жить после достижения абсолютного предела зла, перестав в нравственном смысле быть людьми, но не став никем другим. Самой жуткой сценой для него становится момент, обычно понимаемый как свидетельство оставшихся у нацистских охранников человеческих качеств, а именно спортивное соревнование в лагере между охраной и заключенными, входящими в зондеркоманду[4], описанное в одном из свидетельств выживших: «Посмотреть игру пришло много эсэсовцев из других подразделений, а также не занятые в матче члены команды: все болели, кричали, хлопали, подбадривали игроков, будто это была обычная игра на какой-нибудь деревенской лужайке, а не перед входом в ад». Через эти ворота ада Агамбен проводить нить из Освенцима к каждому из нас, ведь «это и наш стыд, стыд людей, которые не познали концлагерь и которые, тем не менее, присутствуют, сами не зная как, на этом матче, который повторяется в каждом матче наших стадионов, в каждой телевизионной трансляции, в каждой ежедневной нормальности. Если мы не сможем понять этот матч и прекратить его, у нас не будет надежды»[5].

Центральное внимание в книги уделено фигуре дошедшего до крайней степени истощения заключенного, не способного уже к какой-либо осмысленной деятельности. Агамбен изучает свидетельства о таком типе заключенного и обнаруживает, что он «остается существом, не подлежащим определению; существом, в котором непрерывно переходят друг в друга не только человеческое и не-человеческое, но и биологическая и общественная жизнь, физиология и этика, медицина и политика, жизнь и смерть»[6]. Он замечает, что многие заключенные сами испытывали к такому человеку отвращение, сравнимое, наверное, с тем презрением, с каким в тюрьмах относятся к «опущенным». Для них он был пределом существования человека, ниже которого нельзя было опуститься даже под страхом смерти.

Постановка ницшеанского вопроса о том, что есть человеческое, связана с проблемой правильного описания и возможностей самого языка. К ней Агамбен переходит во второй части книги, погружаясь в дебри семиотики и герменевтики. Как он показывает, исключение лагеря либо какой-то части происходившего там ужаса (газовые камеры, зондеркоманды) из поля поддающегося осмыслению и описанию ставит человека в позицию эсэсовца, который блокирует свои чувства, чтобы выполнять приказы и поддерживать машину смерти. Если диалектика исключения из нормального правового поля приводит к абсолютному торжеству чрезвычайной власти суверена, то тезис об исключении Освенцима из поддающихся пониманию феноменов приводит к его постоянному воссозданию.

Книга об Освенциме становится, таким образом, книгой о языке, и в связи с этим отдельно следует отметить характерную для автора тщательность, если даже не юридическую точность (по первому образованию Агамбен правовед) в объяснении и использовании терминов. Так, через генеалогию значения слова «холокост»[7] он показывает заложенную в нем двусмысленность и глубокую ошибочность его нынешнего применения, ни на секунду, конечно, не приближаясь к тому, чтобы отрицать сам факт массового убийства евреев и существования концентрационных лагерей («отрицание холокоста»).

К вопросу доказательства Агамбен возвращается уже в конце книги, разрешая эту проблему через сам факт свидетельства о том, что просто невозможно выдумать: «если выживший (…) говорит, отталкиваясь лишь от невозможности говорить, тогда его свидетельство нельзя отвергнуть. Освенцим – то, о чем нельзя свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказан»[8].

«После Освенцима» – лишь часть грандиозного проекта о Homo sacer[9], и в отрыве от остальных книг сложно оценить ее подлинное значение. Остается надеяться, что издательство «Европа» продолжит выпуск работ Агамбена, и переводы следующих частей цикла (об археологии клятвы, теологической генеалогии политики и экономики и других проблемах) скоро увидят свет.

- See more at: http://morebo.ru/tema/segodnja/item/1350332957578?category_id=27#sthash.c6z6ndqS.dpuf

Московский книжный журнал (morebo)


"Горячая книга"
© Издательство "Европа", 2005-2006 Rambler's Top100 Rambler's Top100 Яндекс цитирования